— Выступая сегодня утром, я допустил ужасную ошибку, — сердито продолжал Цезарь. — Я был ироничен, я посчитал неправильным взывать к чувствам римлян. Я решил быть умным, чтобы показать всю неразумность предложения Цицерона. Я рассуждал о царях, о том, что Цицерон аннулирует Республику, возвращая нас назад, во времена царей. И люди не поняли меня. Мне следовало опуститься до уровня сознания ребенка, медленно объясняя отцам сенаторам очевидные истины. Но я посчитал их взрослыми и образованными людьми, обладающими хотя бы минимальным интеллектом, поэтому и выбрал иронию. Я не понимал, что они не в состоянии уследить за ходом моих рассуждений. Где им понять, что я имею в виду, почему я это говорю! Я должен был изъясняться еще проще, чем сейчас, во время беседы с тобой, но я не хотел их раздражать, так как думал, что гнев ослепит их! Но они уже были слепы, и мне нечего было терять! Я не часто ошибаюсь, но сегодня утром я ошибся, Лабиен. Посмотри на Катона! Единственный человек, в чьей поддержке я не сомневался, хоть я ему и не нравлюсь. То, что он говорил, было бессмысленно. Но они выбрали его. Они потянулись за ним, как евнухи за Великой Матерью.

— Катон — брехливая собака.

— Нет, Лабиен, просто он — наихудшая разновидность дурака. Он полагает, что он не дурак.

— Это верно по отношению к большинству из нас.

Цезарь вскинул брови.

— Я — не дурак, Тит.

Тит был вынужден как-то смягчить сказанное.

— Согласен.

Почему так получается, что, когда находишься в компании с человеком непьющим, вино теряет свою привлекательность? Лабиен налил себе воды.

— Нет смысла возвращаться к свершившемуся, Цезарь. Я верю тебе, когда ты говоришь, что заставишь Цицерона пожалеть о своем появлении на свет. Но как ты это сделаешь?

— Просто. Я намотаю его senatus consultum ultimum на его золотые миндалины, — мечтательно произнес Цезарь, улыбаясь только губами.

— Но как? Как, как, как?

— Тебе осталось быть плебейским трибуном четыре дня, Лабиен. Этого достаточно, если мы начнем действовать быстро. Завтра мы встретимся и определим свои роли. Послезавтра — первая фаза плана. Последние два дня — финальная. За четыре дня мы, конечно, не получим надлежащего результата, но кое-что уже будет сделано. И ты, мой дорогой Тит Лабиен, закончишь свой трибунский срок в лучах славы! Если больше и не случится ничего, что оставило бы твое имя в памяти потомков, я обещаю тебе, что события грядущих четырех дней определенно будут способствовать этому!

— И что мне надо сделать?

— Сегодня — ничего. Кроме, может быть… У тебя есть доступ к… Нет, не так. Я сформулирую по-другому. Сможешь ли ты достать бюст или статую Сатурнина? Или твоего дяди Квинта Лабиена?

— Я могу сделать даже лучше, — быстро сказал Лабиен. — Я знаю, где находится imago Сатурнина.

— Imago? Но он же никогда не был претором!

— Правильно, — усмехнулся Лабиен. — Ваша беда, Цезарь, беда великих аристократов, в том, что вы не знаете склада нашего ума — предприимчивых, амбициозных пиценцев, самнитов, «новых людей» из Арпина и им подобных. Нам просто не терпится увидеть наши черты, искусно воспроизведенные в восковой маске и раскрашенные, как живые, с настоящими волосами, уложенными в нашу любимую прическу! Поэтому, как только в наших кошельках заводятся деньги, мы бежим к мастеру на Велабре и заказываем imago. Я знаю людей, которые никогда не будут в Сенате, но у них есть imagines. Как ты думаешь, почему Магий с Велабра такой богатый?

— Ну, в данном случае я очень рад, что вы, предприимчивые пиценцы, загодя заказываете себе imagines, — оживился Цезарь. — Достань маску Сатурнина и найди актера, который хорошо ее представит.

— У дяди Квинта тоже была imago. Я найму актера и для его маски. Достану и их бюсты.

— Тогда до завтрашнего рассвета у меня больше нет для тебя поручений, Лабиен. Но потом я намерен безжалостно эксплуатировать тебя до последнего часа твоего трибуната.

— В этом участвуем только ты и я?

— Нет, нас будет четверо, — сказал Цезарь, поднимаясь, чтобы проводить Лабиена к выходу. — В том, что я планирую, заняты ты, я, Метелл Целер и мой кузен Луций Цезарь.

Лабиен так ничего и не понял. Он покинул Общественный дом заинтригованный, озадаченный, гадая, позволят ли любопытство и волнение заснуть ему сегодня.

А Цезарь даже и не думал о сне. Он вернулся в кабинет, настолько погруженный в свои мысли, что управляющему Евтиху пришлось несколько раз кашлянуть, прежде чем было замечено его присутствие.

— А-а, отлично! — молвил великий понтифик. — Меня ни для кого нет дома, Евтих, даже для моей матери. Понятно?

— Edepol! — воскликнул управляющий, поднеся пухлые руки к пухлым щекам. — Господин, Юлия очень хочет поговорить с тобой сейчас же.

— Скажи ей, что я знаю, о чем она хочет со мной поговорить, и что я буду счастлив беседовать с ней так долго, как она пожелает, в первый же день вступления в должность новых плебейских трибунов. Ни минутой раньше.

— Цезарь, это же пять дней! Не думаю, что бедная девочка сможет ждать пять дней!

— Если я скажу, что ей надо ждать двадцать лет, Евтих, она должна будет ждать двадцать лет, — холодно ответил Цезарь. — Пять дней — не двадцать лет. Вся семья и домашние дела откладываются на пять дней. У Юлии кроме меня имеется бабушка. Ясно?

— Да, господин, — прошептал управляющий, тщательно закрыл за собой дверь и тихо направился по коридору, где, сцепив руки, бледная, стояла Юлия. — Прости, Юлия, он говорит, что он никого не принимает до первого дня вступления в должность новых плебейских трибунов.

— Евтих, он не мог сказать этого!

— Но сказал. Он отказывается видеть даже госпожу Аврелию.

Как раз госпожа Аврелия в этот момент появилась из атрия Весты. Взгляд суровый, губы сжаты.

— Пойдем, — велела она Юлии и повела внучку в покои, предназначенные для матери великого понтифика.

— Ты слышала? — спросила Аврелия, силой усаживая Юлию в кресло.

— Я не понимаю, что я слышала, — в смятении ответила Юлия. — Я попросила разрешения поговорить с папой, а он сказал «нет».

Аврелия задумалась.

— Отказал? Как странно! Непохоже на Цезаря, чтобы он отказывался смотреть в лицо фактам или людям.

— Евтих говорит, что он никого не будет принимать четыре дня, даже тебя, бабушка. Мы все должны ждать до дня, когда новые плебейские трибуны вступят в должность.

Нахмурясь, Аврелия принялась расхаживать по комнате. Некоторое время она молчала. Глаза ее увлажнились, но она решительно подавила слезы. Юлия смотрела на бабушку. «Проблема в том, — думала она, — что мы трое так страшно отличаемся друг от друга!»

Мать Юлии умерла, когда ей только-только исполнилось семь лет, так что все годы ее взросления Аврелия являлась для нее одновременно и матерью, и бабушкой. Не очень доступная, вечно занятая, строгая и безжалостная, Аврелия тем не менее дала Юлии то, в чем дети нуждаются больше всего, — уверенность в собственной безопасности и духовную близость. Хотя Аврелия редко смеялась, она была остроумной и могла пошутить в самый неподходящий момент. Она считала, что и у Юлии есть чувство юмора, потому что Юлия любила смеяться. Мать Цезаря внимательно относилась к воспитанию ребенка, от руководства в таких вопросах, как сшитое со вкусом платье, до немилосердного обучения хорошим манерам. Не говоря уже о том, что Аврелия приучала Юлию принимать свою судьбу без сантиментов и прикрас, принимать с достоинством, с гордостью, без ощущения несправедливости, без возмущения.

— Нет смысла желать другого или лучшего мира, — постоянно твердила Аврелия. — Этот мир — единственный, что у нас есть, и мы должны жить в нем по возможности счастливо и с удовольствием. Юлия, мы не можем бороться с Фортуной или с Судьбой.

Цезарь был совсем не похож на свою мать — общей была у них только твердость характера, — и Юлия знала, что при малейшей провокации между ними возникают трения. Но для дочери Цезарь был началом и концом того мира, принимать который учила ее Аврелия: не бог, но определенно герой. Никто в глазах Юлии не был таким безупречным, как ее отец, таким выдающимся, таким образованным, таким остроумным, таким красивым, таким идеальным, таким римлянином. О, она очень хорошо знала его недостатки (хотя Цезарь никогда не демонстрировал их перед дочерью), от наводящего ужас крутого нрава до главного, по ее мнению, греха: он играл с людьми, как кошка играет с мышью, безжалостно и холодно, с улыбкой удовольствия на лице.